Личная ответственность при диктатуре
Dec. 22nd, 2013 01:13 amВ недавно изданном сборнике статей Ханны Арендт «Ответственность и суждение» есть небольшая заметка под названием «Личная ответственность при диктатуре». В книжке она ошибочно датирована 1946 годом — это опечатка, она написана в 1964 году, уже после публикации знаменитой книги «Эйхман в Иерусалиме».
Некоторые мысли, высказанные там, кажутся буквальным рецептом действия. Или описанием текущей реальности.
Сначала — о мотивации для не-участия в публичных мерзостях.
Поэтому я бы предположила, что от участия воздержались именно те, чья совесть не работала, так сказать, на автоматизме, как будто мы располагаем набором врождённых или выученных правил, которые затем просто применяем к различным частным случаям, а в отношении всякого нового опыта или ситуации уже существует готовое суждение и нам всего лишь нужно действовать, исходя из того, что нам известно или выучено нами заранее. Они, как мне кажется, пользовались иным мерилом: они спрашивали себя, где та черта, перейдя которую, они не смогли бы больше жить в мире сами с собой; и они решили, что лучше не будут делать ничего, не потому, что мир от этого станет лучше, но просто потому, что только так они смогут жить дальше, оставаясь сами собой. По этой же причине, когда их пытались принудить к участию, они выбрали смерть. Грубо говоря, они отказались убивать не столько потому, что так твёрдо придерживались заповеди «Не убий», сколько потому, что не хотели в дальнейшем жить с убийцами — то есть, с самими собой.
Затем (и это продолжение предыдущей цитаты) — Арендт высказывается о проблеме людей с твёрдой моралью.
Условием такого рода суждения является не высокоразвитый интеллект и не искушенность в вопросах морали, а скорее предрасположенность к тому, чтобы жить с самим собой, общаться с собой, т. е. вступать в тот безмолвный диалог, который мы со времен Сократа и Платона называем мышлением. Такого рода мышление, хотя оно лежит в основании всякой философии, не является техническим и не имеет дела с теоретическими проблемами. Граница, пролегающая между теми, кто хочет мыслить, а значит должен судить самостоятельно, и теми, кто этого избегает, игнорирует все различия в культуре, общественном положении и образовании. В этом отношении полный коллапс морали, случившийся при гитлеровском режиме с добропорядочным обществом, может научить нас тому, что в таких обстоятельствах те, кто лелеет ценности и твердо держится моральных норм, не надежны: теперь мы знаем, что моральные нормы могут поменяться в один миг, и у этих людей не останется ничего, кроме привычки чего-нибудь держаться. Гораздо надежнее скептики и любители сомневаться — не потому, что скептицизм хорош, а сомнение полезно, а потому, что такие люди привыкли ставить вещи под вопрос и жить своим умом. Лучше всех окажутся те, кто знает наверняка лишь одно: что бы ни случилось в дальнейшем, пока мы живы, жить нам придется с самими собой.
И наконец — про отличие согласия от повиновения (например, можно применить это рассуждение к депутатам думы, которые голосуют за очередной антисиротский закон; или к судьям, которые выносят фальшивые приговоры; и так далее).
Начиная с Нюрнберга и заканчивая процессом над Эйхманом и более поздними процессами в Германии, довод [подсудимых — allocco] был неизменен: любая организация требует повиновения начальству и законам страны. Повиновение — первоочередная политическая добродетель, без него не мог бы существовать ни один политический организм. Ничем не стесненной свободы совести не существует, ведь это было бы приговором для всякой организованной общности. Эти умозаключения звучат настолько правдоподобно, что требуются некоторые усилия, чтобы найти в них ошибку. Их правдоподобие покоится на той истине, что, как сказал Мэдисон, «все правительства», даже самые автократические, даже тирании, «покоятся на /согласии/», ошибка же кроется в отождествлении согласия и повиновения. Там, где ребенок повинуется, взрослый — изъявляет согласие; когда о взрослом говорят, что он повинуется, он в действительности поддерживает требующую «повиновения» организацию, власть или закон. Эта ошибка особенно пагубна потому, что на её стороне очень давняя традиция. Использование термина «повиновение» применительно к политике восходит к вековой идее политической мысли, которая со времен Платона и Аристотеля утверждает, что всякий политический организм состоит из правителей и подданных и что первые отдают приказы, а вторые им подчиняются.
Конечно, здесь я не могу углубляться в причины того, почему эти представления закрались в нашу традицию политического мышления, но я бы хотела отметить, что они вытеснили более ранние и, как мне кажется, более точные представления об отношениях между людьми в сфере согласованного действия. Согласно этим представлениям, любое действие, совершаемое общностью людей, можно разделить на две стадии: начинание, инициируемое «лидером», и совершение, когда к нему присоединяются другие, чтобы довести до конца то, что становится общим делом. Для нас в данном случае важно понимание того, что ни один человек, каким бы сильным он ни был, не в состоянии совершить нечто, хорошее или плохое, без помощи других. Здесь мы имеем дело с идеей равенства, когда «лидер» — это лишь primus inter pares, первый среди равных. Те, кто, как можно подумать, ему повинуется, на самом деле поддерживают его и его начинание; без такого «повиновения» он был бы беспомощен, тогда как в случае с рабством и воспитанием детей — единственными областями, где возможно собственно повиновение и из которых это понятие перешло в политику, — все наоборот: ребенок или раб становятся беспомощными, если отказываются «сотрудничать». Даже в случае сугубо бюрократических организаций с четкой иерархией гораздо уместнее рассматривать функционирование «шестеренок» и «винтиков» как безоговорочную поддержку общего дела, чем как повиновение вышестоящим. Если я подчиняюсь законам государства, то тем самым поддерживаю его устройство, что становится особенно заметно на примере революционеров и повстанцев, которые не повинуются, отзывая это молчаливое согласие.